6 октября поэт пишет Георгиевскому: «Не живется, мой друг, не живется… Гноится рана, не заживает. Будь то малодушие, будь то бессилие, мне все равно… Только и было мне несколько отраднее, когда, как, например, здесь с Петровыми, которые так любили ее, я мог вдоволь об ней наговориться».

Речь идет о семье тогдашнего русского священника в Женеве, которому Тютчев как раз и исповедовался; может быть, поэт только потому и сумел это совершить, что «мел дело с человеком, хорошо знавшим и ценившим Елену Александровну.

Проходит еще два месяца с лишним, и поэт 8 декабря пишет Полонскому: «Друг мой, теперь все испробовано — ничто не помогло, ничто не утешило, — не живется — не живется — не живется… Одна только потребность еще чувствуется. Поскорее торопиться к вам, туда, где что-нибудь от нее осталось… Меня тянет в Петербург, хотя и знаю и предчувствую, что и там… но не будет по крайней мере того страшного раздвоения в душе, какое здесь… Здесь даже некуда и приютить своего горя. Мне бы почти хотелось, чтобы меня вытребовали в Петербург именем нашего комитета» (Комитета цензуры иностранной. — В. К.)

Миновало уже около полугода со дня смерти Елены Александровны, а дочь поэта Анна сообщает сестре Екатерине (20 января 1865 года), что он «безудержно… предается своему горю, даже не пытаясь преодолеть его или скрыть… обижен на всех нас, и на меня особенно, за отсутствие сочувствия… Но встать на его точку зрения я не могу».

Несколько позднее Анна писала об отце, что «его горе, все увеличиваясь, переходило в отчаянье, которое было ««доступно утешениям религией… Я не могла больше верить, что Бог придет на помощь его душе, жизнь которой была растрачена в земной и незаконной страсти». И Анна пришла к выводу, что теперь, после смерти Елены Александровны, поэту «самому недолго осталось жить».

Это было не только ее мнение. И во многих позднейших сочинениях о поэте годы, последовавшие за его страшной потерей, рассматриваются как неотвратимое умирание, чуть ли не как затянувшаяся агония, хотя дело идет ни много, ни мало о девяти годах. Внимательное и объективное изучение жизни Тютчева в эту последнюю пору убеждает, что такое представление ложно. Конечно, это был эпилог его жизненной драмы, но эпилог по-своему не менее содержательный, не менее значительный, чем предшествующая судьба поэта.

Как это ни удивительно, даже в первый год после кончины Елены Александровны Тютчев, при всем своем безграничном отчаянии, продолжал мыслить, творить, действовать.

И можно утверждать, что Тютчева спасла от отчаяния его вера в Россию, вера, побуждавшая его к деятельности.

В конце ноября — начале декабря 1864 года Тютчев написал в Ницце полные безнадежного отчаянья стихи:

…Жизнь, как подстреленная птица,
Подняться хочет — и не может…
Нет ни полета, ни размаху —
Висят поломанные крылья,
И вся она, прижавшись к праху,
Дрожит от боли и бессилья…

Поэт посылает эти стихи Георгиевскому для опубликования в журнале «Русский вестник». А двумя днями ранее он пишет ему же: «Одно только присуще и неотступно, это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты». Однако в том же самом письме, продолженном Тютчевым на следующий день, 12 декабря, он утверждает, что «одна только деятельность могла бы спасти меня — деятельность живая, серьезная, не произвольная…». И тут же со всей ясностью говорит, какую деятельность он имеет в виду. Тютчев пишет, что можно действовать лишь при условии, если слышишь, как «осязательно бьется пульс исторической жизни России».

Он утверждает — быть может, отчасти перенося на других людей то, что со всей остротой испытывает сам: «Странные явления встречаешь теперь между русскими за границею, как бы в смысле реакции противу общего стремления, — это сильнейшая, в небывалых размерах развивающаяся тоска по России при первом столкновении с нерусским миром». И далее говорится о сегодняшней России, — как она воспринимается издали: «То, чему доселе приписывали одну материальную силу, оказывается чем-то живым, органическим, мыслящею нравственною силою. Гора не только тронулась с места, но и пошла, и идет, как человек».

Тютчев дает здесь чрезвычайно верную оценку тогдашнего духовного движения в России; достаточно напомнить, что именно в тот момент, в середине 1860-х годов, начался высший расцвет творчества Толстого (в 1863 он приступил к созданию «Войны и мира») и Достоевского (в 1865-м начато «Преступление и наказание»). Разумеется, Тютчев не имел в виду эти творения как таковые, он писал о состоянии русской духовной культуры в целом; но явление «Войны и мира» и «Преступления и наказания» осязаемо подтвердило точность его видения современной России.

Через два года с небольшим, 16 февраля 1867 года, Эрнестина Федоровна напишет своему брату Карлу, который советовал ей уговорить Тютчева получить назначение яа дипломатический пост за границей: «Мой муж не может больше жить вне России; величайший интерес его ума и величайшая страсть его души — это следить день за днем, как развертывается духовная работа на его родине, и эта работа действительно такова, что может поглотить всецело…»

Лишь сознавая все это, мы сможем верно понять Тютчева, который в своих исполненных предельного отчаяния письмах конца 1864-го — начала 1865 года не перестает горячо обсуждать политическое положение России. Так, в письме Георгиевскому от 6 октября, утверждая, что «страшной пустоты… ничто не наполнит», что его «жизнь утрачивает способность возродиться, возобновиться», Тютчев тут же с обычной страстностью говорит о внешнеполитических статьях Георгиевского, о близящейся встрече Александра II с Наполеоном III, результаты которой чрезвычайно его заботят, и он, как обычно, стремится воздействовать на находившегося тогда поблизости, в Швейцарии, Горчакова и т. д.

Он пишет о своих надеждах на то, что в предстоящих переговорах «мы удержим за собою… всю нашу политическую самостоятельность». И уже написав это, Тютчев как бы спохватывается: «Но довольно. Мочи нет притворяться, скрепя сердце, говоря с участием о том, что утратило для меня всякое значение. Боже мой, Боже мой, все это было хорошо при ней…» — так заключает Тютчев, лишний раз свидетельствуя о причастности Елены Денисьевой к его политическим страстям.

В одном из следующих писем к Георгиевскому (от 11–12 декабря) поэт, высказав свое восхищение Россией, которая предстает «чем-то живым, органическим, мыслящею нравственною силою», опять-таки перебивает самого себя: «…Довольно, довольно гальванизировать мою мертвую душу. Воскресить ее невозможно».

Но душа поэта постоянно вбирала в себя эту живую и мыслящую нравственную силу родины. И уже 21 декабря Тютчев создает стихотворение о появившейся тогда энциклике (послании) римского папы Пия IX, осудившей как «заблуждение» свободу совести. В глазах поэта это было вопиющим антинравственным актом, и он сравнил папу (его называли, по ветхозаветной традиции, первосвященником) с иерусалимским первосвященником, который осудил на позорную казнь взывавшего к свободе совести Христа:

Был день, когда Господней правды молот
Громил, дробил ветхозаветный храм,
И, собственным мечом своим заколот,
В нем издыхал первосвященник сам.
Еще страшней, еще неумолимей
И в наши дни — дни Божьего суда С
вершится казнь в отступническом Риме
Над лженаместником Христа…

Через много лет Георгиевский, говоря о созданных поэтом в 1864 году стихах памяти Елены Денисьевой, не без глубокого удивления вспоминал тютчевские «быстрые переходы от личных чувств скорби и даже отчаяния к общим интересам политическим и литературным, и наоборот, и в поэтическом его творчестве почти одновременно с теми скорбными стихотворениями появлялись другие, проникнутые совсем иными настроениями… — стихи о папской энциклике».